«Шостакович был свидетелем колоссальных народных бедствий, всех лишений и страданий народа. И не только он, но и исполнители оркестра, и дирижер, и слушатели, находящиеся в зале, все были участниками и свидетелями трагедии. Потом уже мне приходилось слушать эту симфонию в отличном исполнении, с хорошим составом оркестра, с прекрасным дирижёром, но такого впечатления от этой музыки, такого личного восприятия уже никогда не было — тогдашнего, свойственного только тому дню, тому времени, когда знаешь, что в оркестре сидят мои полуголодные товарищи и Карл Ильич Элиасберг [дирижер — прим. ред.] тоже не ахти какой сытый человек».
«Нет, своей смерти я не боюсь. Я со своей смертью никогда не встречусь: пока я жив, её нет, а когда она придёт, меня не будет. Вот смерть других…»
«С-самое ст-трашное? — говорит он и кривит губы, делает попытку изобразить ироническую усмешку. — Самое страшное, да? Т-тонули, говоришь? Г-горели? С м-мертвецами лежали? Я т-тоже т-тонул. Я тоже г-горел. И с покойниками в об-б-бнимочку лежал. А в-вот с-самое ст-трашное — это когда я в сорок втором году письмо получил из Ленинграда — от сынишки… д-д-десятилетнего».
«Мои писания, мои стихи <...> не заменят ему ни хлеба, ни снарядов, ни орудий — а решает только это. Если ленинградцы не будут слышать моих стихов, ничто не переменится в их судьбе».
«…я делал очень мало набросков с натуры. Больше наблюдал и запоминал. Вначале не было разрешения на зарисовки, а когда разрешение было получено, отважиться рисовать было не так-то просто. Население с таким недоверием и злобой набрасывалось на рисующего, видя в нем диверсанта и шпиона, что рисование превращалось в непрерывное объяснение».